Запретный лес. Литература для взрослых - Сергей Захаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Так что же осталось-то? – спрашивал он себя, воротившись на эту самую автостраду и на волю отпуская движок. Что осталось от него, моего аномального детства? Неужто – совсем ничего? Да нет, глупости. Не может такого быть. Что-то оттуда я вынес и сохранил – единственное, сокровенное, основное. То, что всегда со мной, и чему я так и не смог до сих пор отыскать подходящего имени. Просто я знаю, что оно, краеугольное, есть – и останется со мной ещё долго. А названия, символы, слова – Бог с ними… Это, в конце концов, далеко не главное – слова. И сути они никак не меняют.
Примечания
*ООР (аббр.) – особо опасный рецидивист
**матка (бел.) – мать
Дорога за горизонт
…свившаяся в петлю и не дающая дышать – есть ли что безысходнее? Когда год живешь с заслуженной шлюхой района, находишь каждое утро в постели жиром заплывшее, бело-дряблое ее тело – сможешь ли верить в шелковокожую, юную вечно любовь?
Это – будто снова оказаться в машине отца на пустынной утренней трассе, как четырнадцать лет назад. Мать кричала в окно: нельзя садиться за руль в таком виде, это верная смерть – вот он и пытался остановить.
А теперь «шестерка» рвет воздух со скоростью сто тридцать пять километров в час (ехать быстрее она просто не способна), а он, двенадцатилетний, застыл, вжавшись в сиденье, руки уперев в панель – потому что отец, разогнав «Жигуленка» до предела – мигом неуловимым заснул. Он смертельно, невозможно был пьян, отец, он действовал «на автопилоте», – а сейчас, не отпуская руль, спит, два раза всхрапывает даже, и маленький Затонский понимает – все, приехали! Совсем скоро, вот-вот, через сотню-другую метров – а сделать ничего нельзя.
Вот она – безысходность. Вот оно – безверие, неверие, утрата веры в лучший исход. Тяжесть, звон, пустота. Тяжелая, звонкая пустота. И ничего нельзя изменить – остается только, вжавшись в сиденье, ждать. Машину уводит вправо, медленно, но верно ее уводит вправо, страшнее и ближе, совсем ничего остается до катастрофы – но, так же мгновенно и непонятно, отец просыпается. Случаются все же на свете чудеса – пусть и не часто. Отец просыпается, съезжает кое-как на обочину, глушит мотор – и отрубается-храпит снова.
Отец… «Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал…» Отец – при смуглости своей, щетинистости и крючконосости – больше походил на кавказца, чем сами урожденные дети гор. А между тем, кавказских корней, да и вообще никакого отношения к Кавказу не имел. Разве что в последние годы, когда купил сильно подержанный КамАЗ, на каком, доведя его до ума, и возил в Республику фрукты с того самого Кавказа. Затонский и сейчас его помнит – пахнущий дальней дорогой, нагретым железом и машинным маслом, с сиреневой кабиной КамАЗ. Чуть пониже ветрового стекла – надпись во всю ширь затейливыми буквами: ПОМНИ, ТЕБЯ ЖДУТ ДОМА!
Ждали, понятно – еще как ждали! Мама-медсестра и он, маленький Затонский, такой же эктерьером «чечен», как и папаша. Отец возил фрукты с Кавказа, после рыбу из Мурманска, копченое сало из Украины – его ждали. А потом он уехал за помидорами и не вернулся – перепутал, сука, дома. Теперь другая семья ждала его в другом доме, в Ельце – вот как бывает. И снова приступила она, тяжелая, звонкая пустота – на этот раз для сумрачной красавицы мамы. Та самая пустота, что одолевала сейчас Затонского. Та пустота, страшней и безысходнее которой быть ничего не может, ибо имя ей – безверие.
* * *
Средства на прожитье Затонский добывал преподаванием «вышки» в Институте Транспорта, а все остальное время, воруя часы у отдыха и сна, сочинял труд, долженствующий упорядочить мир – ни больше, ни меньше. Это занятие он и полагал истинным своим предназначением. Труд назывался «К вопросу о точном математическом обосновании закономерностей исторического развития» – что-то, помнится, в этом роде. В том, что такое обоснование существует, Затонский нисколько не сомневался. Он, казалось, и родился с интуитивным, расплывчатым – но безусловным этим знанием.
Однако, чтобы перевести историю человечества на чеканный, отточенно-неуязвимый язык математических формул, требовались годы и годы скрупулезных, механически-нудных, пугающих непомерными объемами вычислений. Так Мария и Пьер Кюри, ютясь в холодном, продуваемом насквозь сарае, вынуждены были перелопачивать и таскать на себе тонны руды, чтобы получить в итоге несколько граммов искомого материала – великий, выстраданный в годах каторжного труда и лишений результат.
Такова суровая проза всякого великого открытия – а в том, что открытие его должно стать именно великим, Затонский не сомневался. Да оно и понятно: подвергнуть математической обработке тысячи и тысячи разрозненных исторических фактов и создать алгоритм, позволяющий яснее увидеть прошлое и спрогнозировать с высокой точностью будущее – это ли не прорыв в историко-математической науке?
Мир, в бесконечном движении своем и развитии, в совокупности прошлого, настоящего и будущего представлялся Затонскому грудой частей замысловатого паззла, которые он рано или поздно разместит в единственно верном порядке – и полученная картина выйдет грандиозной и простой, как и все воистину грандиозное. Отдельные фрагменты ее уже проступали достаточно ясно, однако требовалось еще работать и работать, вкалывать до полного изнеможения, забывая о хлебе и сне – полузнание ведь не есть истина. Работы Затонский не страшился – но с определенных пор всерьез был обеспокоен иным.
Все чаще, краткими, но губительными кавалерийскими наскоками стали одолевать его приступы безверия – вот где был настоящий ужас. Замысловатый, но логически вполне объяснимый, а главное, предсказуемый механизм исторического развития, который математик выстраивал уже третий год, вдруг туманился, на глазах мутнел и рассыпался с адским грохотом на куски.
Затонскому начинало казаться, что никакого математического обоснования и нет, и быть не может – а есть лишь вечный, неистребимый бардак мироздания и бытия, в каком человечество, со всеми своими строями-формациями – такая же безмозглая субстанция, как, скажем, вода в горной реке или лава, истекающая из раскаленного жерла и сжигающая все на слепом и безжалостном своем пути. Вот это действительно было нехорошо – ибо что может быть страшнее безверия?
В такие периоды Затонский не проводил, а отмучивал свои пары в Институте и спешил скорее домой. Там, думалось ему, в тишине опустевшей окончательно год назад квартиры, легче будет углубиться в анализ и найти ответ на мучительный этот вопрос – с чего же все началось? Когда нарушился отлаженный ход, при котором и призрак сомнения не возникал на мрачноватом, но отчетливом ментальном горизонте ученого? Затонский, не переодеваясь, укладывал нетяжелое тело поверх покрывала и принимался размышлять.
* * *
…и глупо, разумеется, винить Николая Рериха в том, что на выставке именно его картин бледная Эля впервые увидала этого негодяя, прапорщика Гомона. Это вообще аномалия, или, проще говоря, кретинизм – прапорщик разведбата, посещающий художественные выставки! Зачем, спрашивается, диверсанту любоваться полотнами «Гималайского цикла»? Всякому ведь понятно, что прапор, даже выдающийся, разбирается в искусстве, как свинья в апельсинах. И куда только смотрит армейское начальство, допускающее вопиющий этот беспредел?!
Так ли, этак ли – сделанного не воротишь. Прапорщик Гомон встретился с бледной Элей, а месяц спустя уже пилил, сверлил и долбил в ее квартире, производя ремонт и порождая при этом массу ненужного шума. Вояка – что с него взять? Тупоголовый солдафон, кретин с глазами мечтательной гимназистки. Гимназии, а соответственно и гимназисток, в Городе не было, но Затонский – сосед и несостоявшийся муж бледной Эли – полагал, что такие, снабженные сверх меры ресницами, голубовато-льдистые наивные глазищи могут быть разве что у влюбленных гимназисток-девственниц – но никак не у двухметрового, весом далеко за сотню килограммов, головореза, обученного смертоубийственным диверсионным штучкам.
И лишь рожа диверсанта – не лицо, а именно рожа – частично примиряла математика с девичьей роскошью глаз новообретенного соседа. Насыщенно-брусвяного колера, она, казалось, вырублена была из дубового чурбака пьяным в дугу плотником – во всяком случае, при виде ее на ум Затонскому приходило именно выражение «топорная работа». С такой рожей нельзя даже близко подпускать к искусству, а тем более, к картинам Рериха! Затонский простить себе не мог, что сам же и затащил бледную Элю на злополучную эту выставку.
* * *
Мать Затонского служила медсестрой в Первосоветской. С тех пор, как математик приступил к эпохальным своим изысканиям, общение между ними свелось к максимально возможному минимуму. Так и жили они, мать и сын: в одной квартире – и почти параллельных мирах. Затонский и вспомнить-то мог сущий мизер – о финальном периоде ее жизни.